Стихи Чуева

Акварельные дали

Акварельные дали
Рисовала страна.
Мы за Родину пали,
А она не нужна.

За Победу, за правду,
За Российские сны.
Мы погибли - и ладно,
Мы уже не нужны.

Наши звёзды ломают,
Топчут наши цветы,
Словно после Мамая,
В душах даль пустоты.

И улыбки не видно
Вдоль салютных минут,
Даже нету напитка,
Чтобы нас помянуть.

Будь достоин таланта

Будь достоин таланта,
Он превыше наград,
За бесплатно, и ладно,
Дан тебе наугад.

Усмехайся над славой,
Улыбайся беде,
Как собор пятиглавый,
Не воспетый нигде.

Да пребудет с тобою
Дымный берег труда.
Делай дело, какое
Полюбил навсегда.

В доме литераторов

К Смелякову фамильярно
Лез поэтик молодой,
Не кричал ему он: - Яра! -
Но, однако, был хмельной.

Смеляков сказал сурово:
- Что ж вы, мальчик, как свинья?
Начинаете с того вы,
Чем заканчиваю я!

В Доме литераторов

Картины дивные в багете,
шелковый занавес воздет.
Сказали: в гости к нам приедет
американский президент.

Поспешно мебель обновили
(на это время привезли)
и двор от мусора и пыли
отмыли — как у них, вдали.

Всё хорошо. Порядок в доме,
какого не было и нет,
и оборудован в парткоме
разборный финский туалет.

Там прорубили срочно стену
и двери заперли пока.
Как говорится, взбили пену
от пола и до потолка.

Люблю гостей! Предгостевое
волненье, скатерти, цветы,
когда гордишься и собою,
не замечая суеты.

Когда ж такое вижу рабство,
иную чувствую Москву
и презираю государство,
в котором нынче я живу.

В Кишинёве, в кафе, на стеклянной веранде

В Кишинёве, в кафе, на стеклянной веранде
ты рассыпала бусы, и я собирал,
пробивались лучи сквозь окно в винограде,
и хрипела в углу радиола «Урал».

Комсомольское озеро. Лето. Девчонка.
Под лучами кудряшки, и платье в цветах.
Если встречу тебя, если вспомню о чём-то,
то сперва, то сначала я вспомню вот так:

на Садовой, на Щусева, на Пирогова,
в Кишинёве, что ныне чужой и ничей,
столько света в листве, как июль, золотого,
что доныне осталось немного лучей...

В лучших традициях нашей земли

В лучших традициях нашей земли,
как бы то ни было, братцы,
пусть мы себя ублажить не смогли,
побережём государство.

Будут сыны, да и внуки сынов —
новых столетий паяцы, —
белое небо, как бог без штанов,
станет над ними смеяться,

если не смогут они отыграть
роль вековечную стражей,
если рассыплется в бурю тетрадь
всей хронологии нашей.

В человеке живёт колокольчик

В человеке живёт колокольчик,
Отзывается он изнутри,
О далёком и ближнем хлопочет,
И ему не нужны звонари.

Зазвучит на призыв не однажды,
Если помощи ждёт существо...
Но владеет им вовсе не каждый,
И не каждый услышит его.

В этом мире ненастном, тревожном

В этом мире ненастном, тревожном,
не одну пережившем беду,
человек с героическим прошлым
умирает на лавке в саду.

Не гудят над страною валторны,
не дрожит привокзальная медь.
Человек умирает, который
до сих пор не успел умереть.

Сколько вас, комиссаров безвестных,
полинялых, как выцветший стяг,
ни в каких ни в парадных подъездах,
ни в каких не торчавших дверях!

Вашу скромность и ваше геройство
не заметила в буднях страна —
не страна, не Россия, а просто
писаря погребли ордена.

Воздаю вам особую почесть.
Да к чему вам такая она?
В ней при жизни нуждались не очень,
а теперь и совсем не нужна.

Век!

Век!
Собираются премьеры
и на ротондах короли
и обсуждают полумеры
успокоения земли.

И придаёт значенье пресса
сусальным их коммюнике,
и величается прогрессом
флажок к флажку, рука в руке.

И осетра несут на блюде
дипломатической игры...
Но кровь течёт. Но гибнут люди.
И все бессильны осетры.

Вечер поэзии

Меня прожекторные пятна
слепят, щекочут, бьют под дых.
Стою над залом неприятным
в чужой стране, среди чужих.

Юнцы, папаши и старушки...
Тут только высвети строку —
глаза в глазницах, как лягушки,
уже готовятся к прыжку.

Ну почему вы так хотите,
чтоб мы забыли про войну,
чтоб оборвались наши нити
с отцовской доблестью?
Ну, ну.

Я сын войны и революций,
а вы — эпохи торгаши,
и мне не нужно контрибуций
от вас для раненой души.

Но мой отец, возмездьем рея,
бомбил в горячие года
и ваши гнусные идеи,
и ваши злые города!

Я тоже знаю жизни цену,
а он расстался со своей,
чтоб я взошёл на эту сцену
и обнял истинных друзей.

Взлетел я на турник

Взлетел я на турник
и сделал оборот.
Я видел: гниль, труха,
я знал — он подведёт.

И всё же стал крутить
я «солнышко» на нём
и рухнул вместе с ним
на землю. Перелом.

«Неужто предаст?» Да.
«Неужто так?» Вот так.
Но верю до сих пор
я в лучшее, чудак.

В природу и в людей —
не то что на авось,
а хочется познать,
хоть чувствую насквозь,

что снова буду бит,
но риск — моя стезя.
Поэту на земле
трусливым быть нельзя.

Поэту не к лицу
в душе иметь расчёт,
куда, к кому пойти,
чтоб обрести почёт.

Уверенно гляжу
на временных князей
с холодных виражей
поэзии моей.

Гарнизон. Тревога боевая.

Гарнизон. Тревога боевая.
Бронетранспортёры, тягачи
уезжают, город покидая
грохотом в разбуженной ночи.

И как жесть, над каждым палисадом
небо раздирают корабли.
Телефон свирепствует с надсадом:
— Люди спят! Вы днём бы не смогли?

Но дежурный грамотно спокоен,
у него с улыбкою союз:
— Встанете, а небо голубое!
Это я не скоро отосплюсь.

От реки на город наплывает
белый летний дымчатый рассвет,
и луна, как рана пулевая,
всё не заживает столько лет...

Гатчина

Словно доблести лучик
От погон золотых
Это слово «поручикъ» -
Из небес, не из книг.

Над прохладным простором
Он парит высоко,
С аппаратом «ньюпором»
Совладает легко.

А закончится тяжко,
Вскинув аэроплан,
Что казацкую шашку
Над врагами - таран!

Мы для мира загадочны -
И сердца и умы.
Мы из Гжатска и Гатчины,
Дети Гатчины мы.

Там родник авиации,
Красота высоты.
Цвет мечтающей нации
Проявил там черты.

В парке светится осень
Так, что можно прочесть
Над молчанием сосен
Про высокую честь.

Свет больших откровений
Мне открылся отсель.
Пушкин знал, что он гений,
А пошёл на дуэль.

Эти дети России
Не меняли дорог
И от злой дистрофии
Умирали, как Блок.

И профессор неловкий
С золотой головой
Шёл на танки с винтовкой
Под осеннею мглой.

И не можем иначе мы
И выводим талант,
Как поручик из Гатчины,
На победный таран!

Гибель Гагарина

Надоели сказки бездарные —
столько россказней и легенд,
надоели сплетни базарные,
облепившие монумент.

Столько липких, нетрезвых слухов!
Но сейчас не об этом речь,
и, как он бы, собравшись с духом,
я хочу эту ложь пресечь.

Замолчите, не смейте, слышите!
Он пилотом был до конца.
Если вам это можно — выпивши,
он нигде не терял лица.

Я скажу о нашем Гагарине
без ненужных слёз и «ура».
Он летал на такой развалине,
что давно на свалку пора!

Был не раз мотор в перечистке,
три ресурса давно прошли.
Неужели во всей Отчизне
лучших крыльев ему не нашли?!

Тут не техники виноваты —
весь отряд летал на таких,
на гробах, изъятых когда-то
из частей из лётных других.

Понимаю — в любом хозяйстве
нужен разум и глаз да глаз.
Всероссийское разгильдяйство
столько раз убивало нас.

Кто-то тихо живёт на пенсии,
нету двух убитых друзей.
Написали о Юре песни
и —
позабыли открыть музей.

Мама всё ходила с ключами,
всё стояла в пустых углах,
где завьюженными ночами
Юру нянчила на руках.

Чьи-то руки не доходили
до крестьянских этих дверей,
лишь у мамы хватило силы
укрепить табличку «Музей».

Я хочу, чтоб избушка эта
стала собственностью Земли,
чтобы жители всей планеты,
сняв ботинки, в горницу шли.

Ни печалью, ни горькой правдой
сына матери не вернуть.
Пусть ей будет тихой отрадой
к Юре в гости вселенский путь.

Главное чувство

Я хочу, чтобы гордость была за страну,
чтоб красивым был прожитый день,
чтоб заснуть у хорошего чувства в плену,
вспоминая хороших людей.

Я гордиться хочу!
Я для этого рос
и готовил себя для побед,
потому что изведал до счастья, до слёз:
выше славы Отечества — нет.

Как другие, не знаю.
Хочу одного:
те, кого полюбил за восход,
за роскошное слово и за мастерство,
незнакомцы и други, — вперёд!

Глажу Русь по голове

Глажу Русь по голове,
По траве волнистой,
А она, как в волшебстве,
Стынью серебристой.
Облачилась по утру
Нарядилась к лету.
Я в ладони соберу
Бусинки рассвета.
Он по облачной канве
Вышивает гладью.
Глажу Русь по голове,
Кто меня погладит?
Кто утешит и поймёт,
За кого ручаться,
И какой иной народ
Ободрит участьем?
Ничего я не боюсь,
Не грущу нимало.
Глажу утреннюю Русь,
Как родную маму.

Глянет на землю — как с нею быть?

Глянет на землю — как с нею быть? -
луч из-под неба гневного.
Хочется очень кого-то любить,
только любить уж некого.

Пусть и беспомощен окоём.
Читаем ли, смотрим ли фильмы,
подробней и тягостней узнаём,
какие были плохие мы.

Пора от лозунгов поостыть
сторонникам дела огромного,
но хочется всё ж кого-то любить,
как было —
Чкалова, Громова...

Если бы всё, как нам правильно жить

Если бы всё, как нам правильно жить,
в томе едином собрать, изложить!
Чтоб уместились в книгу одну
главные мысли про мир и войну,
чтобы она, как учебник, как мать,
лучшее в каждом могла воспитать.
Взял и раскрыл и, как личный секрет,
сразу нашёл подходящий совет.

Но не придумали книги такой,
нету пока что её под рукой.
Сам ты — как книга, верней, черновик,
может быть, самой волшебной из книг.
Вот и пиши, и работай над ней,
не оставляя свободных полей.
Всю заполняй черновую тетрадь,
чтобы по строчкам своё отобрать.
И на тропинке, исследуя жизнь,
плюнув на камушек, не поскользнись.

Ещё не всё познал я счастье

Ещё не всё познал я счастье
и долго-долго проживу,
пусть стук тревожный у запястья
пружинит жизни тетиву.

Какая б душу ни крутила
неутолённая беда,
ещё ни разу несчастливым
я не был в жизни никогда.

Всегда любил я жить без глянца
и без ломоты, чёрт возьми,
и, удивляясь, восхищаться
неповторимыми людьми.

Ещё Победа не воспета

Ещё Победа не воспета,
Ещё не сложено о ней
Не то что лучшего куплета -
Строки такой, чтоб всех сильней, -
Чтоб знамя гвардии отцовской
В строке играло, как рассвет,
Чтоб в ней дышал салют московский,
Не опадая тыщи лет!

Женщина уходит от поэта

Женщина уходит от поэта —
значит, ей совсем не до того,
значит, ей с рассвета до рассвета
не нужна поэзия его.

Он сумеет выжить и очнуться
и обиду не возьмёт на щит,
но другое, радостное чувство
прошлая любовь ему горчит.

Искренне, доверчиво, невольно
вечно ищет женщину поэт,
словно никогда ему не больно,
будто прозы не было и нет.

Зачем срубили...

Зачем срубили памятники Сталину?
Они б напоминали о былом
могуществе, добытом и оставленном
серьёзным, уважаемым вождём.

В любое время и во время оно
стоять на мёртвом — боже упаси!
Покойника, по древнему закону,
не принято тревожить на Руси.

По мёртвому ходить не полагалось,
могилу разворачивать — грешно.
Такая нам история досталась —
России вечно что-то суждено.

И столько было у неё величеств!
Мне как-то дед сказал: — Помаракуй,
всё культ да культ...
Была такая личность —
и потому, наверно, был и культ.

И что вы там о нём ни говорите,
как ни судите горько, горячо,
оставил он шинель, потёртый китель
да валенки подшитые ещё.

Но он к тому ж оставил государство
с таким авторитетом на земле,
что, милый мой, тут некуда деваться —
себя представьте хоть на миг в Кремле.

И всё, что обозначил он устами,
под стать ему лишь было одному.
— Какой ты Сталин?
Я ещё не Сталин! —
говаривал он сыну своему.

И на священной каменной трибуне
в седой мороз седьмого ноября
он верил в тех, что верили в июне,
спокойно о победе говоря.

Какая ж клокотала в нём природа
и как он исполински понимал,
когда здоровье русского народа
он высоко над миром поднимал!

Неужто так же сумрачно и тихо
он убивал на русском языке,
какую правду он унёс, владыка,
в своём рябом, оббитом кулаке?

Она первична, правда, а не слава,
она за ним стояла у руля,
её не свалишь краном с пьедестала
и не зароешь даже у Кремля.

Мы знали правду, дети перелома,
мы, дети безотцовщины, войны,
в кирпичных городах и на соломе
его улыбкой были спасены.

Быть может, мы любили безответно -
к такой любви не прикоснётся тлен.
Мы Сталина любили беззаветно,
какую веру дали нам взамен?

Мы верили, а веру убивали...
Но от неверья трижды тяжело,
и «Сталин — наша слава боевая»
мы пели вызывающе и зло.

Уже нам просто верить надоело,
уже нам подоспело всё узнать.
Не наше дело — это наше дело,
как будто маму обижают, мать.

И правда, перечёркнутая кровью
отцовских непридуманных времён,
то наша правда, кровная, сыновья, —
мы были б хуже, если бы не он.

Мы очень непростое поколенье,
нам донести тот пламень и накал,
чтоб первозданно полыхало «Ленин»,
чтоб обжигал «Интернационал»!

На наши плечи падает Россия,
на молодость надеется сейчас,
так думайте ж, ребята непростые, —
теперь никто не думает за нас.

Да будет шаг наш точным и могучим!
И это вера, а не просто крик.
За это гибли лучшие из лучших,
и гибли от врагов и от своих.

А кто ходил Но Мавзолею Ленина
и получал особые пайки?
Но, если спросят наше поколение:
— А были ль вообще большевики?

Я знаю их.
Они меня растили.
Горело свято на дверях «Партком».
Несытые строители России,
я тоже с детства был большевиком.

Как все, я грыз макуху с аппетитом,
и счастлив был,
и гордый был, как все.
Я сын его. И я необъективен.
Ведь это ж не о ком-то —
об отце.

Звезда

Не принял Сталин Золотой Звезды.
Сказал: — Её вручают за геройство,
за ратные, нелёгкие труды
на поле брани, в битве, а не просто.

Его лишь рисовали с той Звездой
художники, лукавя на портретах,
и хоть народ не знал тогда про это,
сиял он для народа — золотой.

Не так-то просто в лести устоять,
а тут — генералиссимуса званье,
Москву решили
Сталином назвать —
он запретил такое пожеланье.

Ну а Звезду — не взял, не захотел.
Когда уйдёт он,
то к подушке алой
её приколет Наградной отдел,
чтобы она посмертно заблистала.

Земля подвинулась на градус

Земля подвинулась на градус,
и заработаны права
на два «Георгия» за храбрость
и пулю в сердце за слова.

А у другого -— всё прелестно:
эпоха, родина, семья,
и песня — жизнь,
и жизнь — как песня,
и в песне место для себя.

О человек, ты историчен
происхожденьем и душой,
живёшь — уже категоричен,
земле и небу не чужой.

И песня — жизнь,
и жизнь — как песня,
и нету имени потом,
но самому себе известен
был неизвестный под крестом.

Злободневные стихи

День промчался — не возвратить,
но и завтра не за горами.
Если мы перестанем пить,
перестанут закусывать нами.

Мы узнаем свои права,
прочитаем стихи и прозу,
просветлеет мозгов листва,
сбережённая от мороза.

Трудно станет нас обмануть,
подрастут смышлёными дети.
Так и будем линию гнуть,
никого не боясь на свете.

Знамя Победы

Знамя Победы — оно родилось
из огонька самокрутки,
что распалили, как первую злость,
утром солдатские руки.

Знамя Победы — холодный рассвет
над ополченьем столицы,
вышитый школьной подругой кисет,
первый «кубарь» на петлице.

Знамя Победы — тагильский металл
до или после июня
и самолёт, что пилот облетал
только вчера, накануне.

Знамя Победы — из Ставки звонок,
красная нить обороны,
кровь на снегу, и от крови дымок,
словно из горла патрона...

Всё это вместе копилось, росло,
стало единою тканью
и на решительный штурм повело
армию с красным названьем.

Знамя Победы народ создавал
в муках, как высшее счастье,
чтобы Шатилов его передал
лучшим разведчикам части.

И развернулось его торжество
почестью нашим солдатам.
Столько побед впереди у него!
первая лишь —
в сорок пятом.

И снится мне ночь грозовая

...И снится мне ночь грозовая,
дорога, бурьянный восток,
как будто к доске вызывают,
меня вызывают врасплох.

Я в жизни не помню такого,
всегда я сухим выходил,
а тут — недостаточность слова,
и знаний, и творческих сил.

И ливень, и ночь грозовая...
Тропой, как по руслу реки,
шагаю и даже не знаю,
чем кончатся сон и стихи.

Из песни можно выкинуть слова

Из песни можно выкинуть слова,
Да что слова - и целые куплеты!
Но я-то слышал их тогда, сперва,
В застолье том, в предчувствии Победы.

Мой день рожденья, сорок пятый год,
Себя я только помнить начинаю.
Год сорок пятый, ты начнёшь отсчёт
Всему, за что я лично отвечаю.

Какие люди были за столом,
Какие песни пели эти люди!
Звенели песни форточным стеклом,
Как ярость наших праведных орудий.

Роскошные, в погонах золотых,
Пилоты, уцелевшие в сраженьях...
Я с батиных колен глядел на них
Не то что с уваженьем - с наслажденьем.

Запомнилось так ясно и так чисто
И замполит с кулёчком монпансье,
И за Победу тост, и за Отчизну,
И тост ещё, когда вставали все.

Такая святость в душу мне вошла,
Такая сила наполняла душу,
Как будто я поклялся у стола,
И клятвы той вовеки не нарушу.

Интернат

Детдомовские ребята
мне задают вопросы
о космосе и ракетах,
о лётчиках и стихах.
Детдомовские ребята
не голодны и не босы,
не то что послевоенные —
теперь такое не так.

Их стриженые головёнки
над чистенькими столами
рядами, словно опёнки,
внимательные, глядят.
У них есть папы и мамы,
они это знают сами,
и оттого тяжельше
и терпеливей взгляд.

Они в интернате нынче,
детдомовские ребята,
иное в ходу названье,
и время теперь не то,
но хочется им, однако,
чтоб было святое свято,
они задают вопросы
и лишь не спросят: — За что?

Кому-то пишет мамаша,
а то и придёт, живая,
зелёной денежкой хрустнет
на вафли и шоколад...
Мальчишки строгают доски,
девочки вышивают,
фамилию космонавта
носит их интернат.

Ненайденные ответы,
неспрошенное — не дома,
и не у кого дознаться,
хоть есть кому написать
и рядом люди хорошие, —
мне это всё так знакомо,
но я не изведал чувства
отца ненавидеть, мать.

Истерзанная, снежная земля.

Истерзанная, снежная земля.
Мои отцы, мои учителя
не говорили: «Родину люби», -
а просто жили,
подвиг совершили.
Страны незарубцованные были
срослись со мной —
попробуй отруби.

История семьи моей закалена

История семьи моей закалена
историей страны, как бурями волна.
Мой дед в селе на трактор первым сел,
потом, в тридцатых, тоже первым «сел».
Когда вернулся дед в своё село,
сказал: — Здорово, земляки! Мне повезло:
спасибо, что меня вы раскулачили,
державу я узнал, а вы шо бачили?
Как были вы, так и остались нищими, —
он громыхал, ступая сапожищами, —
а мне за все годочки дали денежки! —
Такой он был, по матушке мой дедушка. —
Теперь гуляю, получаю пенсию... —
Весёлый был. И мне от деда весело,
от шумного вокзала неумытого,
что словно говорил: «Я вас помыкаю», —
и ото всей державной бестолковости
меж дела и повышенной готовности.
Мы выпили с ним загребского вермута
за всех родных и пораженье вермахта;
за тех, чья совесть на людей работала,
а не бездарно шлёпала, как ботало;
за маму, что рожденья двадцать первого,
забытого, убитого, безмерного;
За батю, что, давно уже не здравствуя,
не заслужил медалей, ветеранствуя.
И не в последний, значит, может, в третий раз -
за то, что деда жизнь с моею встретилась.
Ещё б на лавке посидеть немножечко
и салом закусить, да нету ножичка.
Но вермут был как вермут, а не химия.
Да здравствует история! Вот именно.

Когда останусь я один

Когда останусь я один
без вас, любимых стариков,
без ваших праведных седин,
без точных, выверенных слов,

с кем мне дружить, идти к кому,
каким поверить голосам
или других учить — чему? —
когда хочу учиться сам.

Таких друзей мне жизнь дала,
и столько тайн я разглядел,
что лучшие мои дела -
как отблеск их державных дел.

Летописец историю пишет.

Летописец историю пишет.
Далеко ещё времени суд.
Летописец смирен. Есть повыше,
что в сказание правку внесут.

О, могучее немногословие!
И потомки — от них не уйдёшь —
то, что стало когда-то историей,
через век прочитают как ложь,

и пройдутся по горнице с веником,
и опять не учтут одного:
никому не прожить современником
и потомком себя самого.

Современники так недалёки,
им своя справедливость нужна,
вырезают куски киноплёнки
и вычёркивают имена.

На просторной на свалке эпохи
чей-то будущий вздох и восторг,
и потомки — такие пройдохи —
пробурят радиальность пластов.

— А не лазьте, — кричат им, — не лазьте!
мол, с такими поди докажи,
что Лжедмитрии были у власти,
а в истории не было лжи.

О, как будут наивно смеяться,
в позабытые лики плевать
двадцать первого века паяцы,
те, что станут копать и копать...

Люба Горянская

Ровной зелёною ряскою
рядится пруд в сентябре.
Где же ты, Люба Горянская,
первый звонок во дворе?

Солнышко розовым яликом
в тучах неспешно плывёт.
В новых портфеликах яблоки,
встречи у школьных ворот.

Светло-небесные бантики,
и на уроках, таясь,
помнишь, играли мы в фантики -
так не играют сейчас.

Дни ещё кажутся тёплыми
над погрустнелой землёй,
и на приволье за стёклами
дождик летит золотой...

Мне говорят: откуда, мол, младенец

Мне говорят: откуда, мол, младенец,
ты знаешь то, что знамо только нам
и позабыто бережно?
Надеюсь,
что не скажу в обиду старикам:
кому давно,
а для меня сегодня,
кому вчера,
а я сейчас там был!
Я знаю свой предмет, как второгодник,
который остальные запустил.

В моих годах горит отцовский порох,
мой возраст приближается к нулю,
и снова —
тыща лет мне,
а не сорок!
Я знаю,
потому что я люблю.

Мне кое-кто не подаёт руки

Мне кое-кто не подаёт руки —
не те, рукою чьею дорожу я,
ценю их дружбу, крепкую, большую, —
а те меня обходят за стихи.

На поле Куликовом в полдень людный,
на празднике, где были стар и мал,
за то, за что руки не подают мне,
седой солдат мне руку целовал.

Он тяжко опустился на колени,
своих-то рук в бою лишился он...
Я говорю не ради самомненья,
а ради правды будущих времён.

Оно большое, поле Куликово,
как будто перевёрнут небосвод,
сойдутся два невысказанных слова,
и там посмотрим, чьё оно возьмёт.

Мне тридцать три.

Мне тридцать три.
Да, возраст мой таков
как середина лета золотая.
«Смотри — распнут!» —
заметил Михалков,
наверно, знает, как это бывает.

А я воспринимаю жизнь шутя
там, где смеются многие сквозь слёзы,
зато серьёзен и не весел я
там, где другие вовсе не серьёзны.

Иду легко и твёрдо по Москве,
грехов больших не знаю за собою,
ни злобы, ни обиды в голове.
Развёрнута душа, как поле боя.

Мой зимний парк — я в нём брожу один

Мой зимний парк — я в нём брожу один
в вечерний час, московский гражданин.
Тропа любви моей заметена,
от стужи сжалась в ниточку она.
Легла с утра просторная зима
и придавила дымные дома.
И, как металл, как точная строка,
часы Кремля звучат издалека.
Живёт держава, тяжела как танк.
А коли танк на сторону, на трак,
на многотонной скорости скользя,
начнёт сползать — остановить нельзя,
и потому нужна ему рука,
держащая штурвал наверняка.
Но это я, я думаю вот так,
а кто-то скажет: «Слушай, ты, чудак,
не всё ль равно, сползёт он или нет,
не тот, так этот обозначит след?»
И всё-таки я думаю о том,
чтоб танк не оказался под мостом...
Мой зимний парк, иду по февралю
и ради лета я тебя люблю,
люблю твои мохнатые кусты,
пушистые, как в тропиках, цветы,
июльскую зелёную Москву —
я ради лета только и живу.

Мой школьный Новый год

Мой школьный Новый год,
как парус, проплывает
бессонной белизной
в светлеющем окне.
Я знаю наперёд,
что чуда не бывает,
и всё ж во все года
да будет он во мне,

мой школьный Новый год.
«Любовь — не струйка дыма»,
«В письме упрёка нет»,
и нет ещё потерь.
И вот меня зовут,
и я шагаю мимо
танцующих друзей
и выхожу за дверь.

Мой школьный Новый год.
Игра была такая:
выходишь в коридор,
и кто-нибудь за всех,
твои наперечёт
черты перебирая,
расскажет о тебе,
какой ты человек.

Мой школьный Новый год
у Светки на квартире.
Хозяйка — маркизет
и мамины чулки.
Родители придут
не раньше, чем в четыре,
итак, «упрёка нет»,
и рюмки высоки.

Мой школьный Новый год,
подросток неуклюжий.
Недремлющий рассвет,
и снег, как крем-брюле.
Мой школьный Новый год
идёт по тонким лужам,
шагает столько лет
в молдавском январе...

Мокрые крыши осени

Мокрые крыши осени,
мёртвые крылья утрат.
Мы наконец-то бросили
наш почернелый сад.

Мы наконец не рядышком,
нам наплевать на всех.
Вьюгой не упорядочен,
мечется первый снег.

Сыплется снег на трубы,
падает, голубой.
Любо или не любо,
Я уже не с тобой.

Любо или не любо,
только уж не тебя -
прошлое в стылые губы
я поцелую, скорбя.

Молодой ветеран

Вернулся к маме насовсем
со службы многотрудной...
Кому ты нужен и зачем,
калека бесприютный?

Коль нету ног аж до колен...
За них тебе воздали,
как бы за каждую взамен,
морозные медали.

Ты верил святости идей
в делах необычайных,
когда на даче голубей
гонял большой начальник.

В горах безводных для того
ты ползал в бронелатах,
чтобы семеечка его
резвилась в бриллиантах?

Твоё село давно снесли,
переместили в город.
Под снегом - тление земли,
как будто тлеет порох.

И ты в квартире городской,
в коляске, как на троне,
привыкнешь к доле холостой,
а маму похоронят.

И так ещё придётся жить
и долго стены видеть.
Сумел эпохе послужить -
устанешь ненавидеть.

Но эта ненависть - любовь,
но эта слабость - сила,
что русский пламень голубой
в очах не погасила.

Монолог форварда

Мы проиграли первый тайм,
побитые до крови.
И нет нежданности и тайн —
ведь мы играем с проффи.

Они готовились — ещё б!..
Умелая работа.
Тяжёлый матч. Разгромный счёт.
Игра в одни ворота.

Нельзя себя не укорять
за это положенье,
но только бы не потерять
к победе уваженье.

И всё ж надежда: отдохну —
и жёстче, и смелее
и за себя, и за страну
неужто не сумею?

И хоть не вяжется с игрой —
с такой — моя открытость,
я выхожу на тайм второй
как добрый русский витязь.

И, перепрыгнув через боль,
я честно доиграю
свою рискованную роль,
когда дойду до края,

до белизны, где упаду
и над чертой паденья
зажгу последнюю звезду
победного знаменья.

Наверно, не в веке двадцатом

Наверно, не в веке двадцатом,
а где-нибудь позже, потом,
родится поэт Семисадов
с рогами и синим хвостом.

За нас он придумает были,
такое расскажет про нас,
что вздрогнет макушкой ковыльей
российский равнинный Парнас.

И будут наивны — как лозунг,
когда не особо сбылось, —
в торжественных, праведных позах
надежда и юная злость.

И вряд ли поймёт Семисадов,
а чёрт его, — может, глотнёт
забытой, ненужной досады,
с утра обжигающей рот.

И став для других необычным,
уже без рогов и хвоста,
с настроем телячьим и бычьим
дотащит себя до креста.

Народ наговорился всласть

Народ наговорился всласть,
напелся песен запрещённых,
уже и власть ему - не власть,
и ни поэтов, ни учёных.

А дальше что? Какая честь
персоной выглядеть приличной,
зачем-то быть, и спать, и есть,
мечтать о тряпке заграничной?

А дальше что? А всё с нуля,
ничтожность мысли и поступка.
Нет полушарий. Есть Земля,
Земля, лишённая рассудка.

Во тьме опять родится он,
и реки алые прольются,
и вновь откроется закон
эпохи войн и революций.

Не все поэты признаны в народе

Не все поэты признаны в народе,
но все среди порядка и бузы,
все равные, всегда в одной колоде -
шестёрки, дамы, короли, тузы.

И жди любого хитрого подвоха,
любого вознесенья и пинка,
покуда с целой вечностью эпоха
играет в подкидного дурака.

И королями битые валеты
безжалостно отброшены в отбой,
но в пику им пиковые пикеты
вперёд выводит мелочь за собой.

Она ползёт нахально и настырно,
не думая о том, что на руках
у вечности бесспорный туз козырный —
эпоха остаётся в дураках.

Но под финал, замаслена, потёрта,
казалось бы, откуда и взялась,
выигрывает партию шестёрка,
шестёрочка, которая не в масть.

И, значит, победителей не судят.
Когда уйдёт эпоха отдыхать,
грядущее нас всех перетасует,
чтоб с новыми поэтами сыграть.

Не крадучись, не прячась

Не крадучись, не прячась,
От Зеи до Невы
Есть русская порядочность:
- Иду на вы!

Не просто так, не просто так

Не просто так, не просто так
Земли израненное тело
В пылу ударов и атак
Горело, мучилось, терпело.

И вы солдат, и я солдат,
За мною в небе след отцовский,
За вами стойкий Сталинград,
Горячий снег и Рокоссовский.

За вами воины стоят,
А не убийцы-демократы,
За вами русский Сталинград
И Красной армии солдаты.

Припомнит Русь своё лицо,
И улыбнётся ей удача,
И операцию «Кольцо»
На карте снова обозначит.

Но я горжусь, что знаю вас,
Когда и жить-то неохота,
Но в невесёлости у нас
Есть незагубленное что-то.

Не хочу быть любимым поэтом

Не хочу быть любимым поэтом,
потому что видал, как росла
незаслуженным, пошлым букетом
похвала, а должна бы хула.

Не завидую — просто иначе
я глядеть на такое привык,
не ропщу и, конечно, не плачу,
понимая подачек язык.

Словно корка намазана лярдом,
и над нею сиротский снежок...
— Вы становитесь, друг, популярным! -
Смеляков мне сказал, как обжёг.

Может, эти слова и негоже
принимать как огонь и как нож,
но в любой популярности всё же,
хоть немножко, да кроется ложь.

Не хочу быть любимым поэтом,
потому что коробит меня
то, что слышится модным куплетом
и за этим куплетом возня.

И слова смеляковской науки
из теперь уже выцветших дней
перешли в осторожные руки
язычками холодных огней.

Недорубленный лес вырастает

Недорубленный лес вырастает,
недобитая сволочь живёт,
собирается в хищные стаи
и себя именует «народ».

Им нисколечко вовсе не стыдно
за развальную сущность свою,
лишь бы небо наполнило сытно
золотого мещанства бадью.

С ног на голову правду поставят,
изуродуют памяти суть,
ту, где ветер, былое листая,
их сумел со страницы смахнуть.

Неужели мы были такими всегда

Неужели мы были такими всегда,
до татаро-монгольского ига,
и росла вместо роз по дворам лебеда,
вместо яблонь — осины да ивы?

Что ругаем мы попусту женщин своих,
мол, такие они неумехи,
и в кастрюлях не суп, а помои у них,
а у нас-то какие успехи?

Триста лет азиатскую лямку несли,
триста лет ублажали батыев,
поберечь не сумели ни жён, ни земли —
вот такие мы были святые.

В учрежденье ничтожную справку берёшь —
куй железо, пока не украли, —
выплывает Россия чиновничьих рож
и её подгубернские крали...

И когда, и откуда им что-то уметь?
До Москвы докатились фашисты.
Русским жёнам пришлось гимнастёрки надеть
вместо шёлковых платьев душистых,

в Ленинграде из клейстера стряпать бурду
и, ко всем материнским печалям,
встать с кайлом и винтовкой в мужицком ряду...
Чья б мычала, а наша б молчала.

Нищий

Декабрьский полдень московский,
утоптанный, звонкий мороз.
Кончается год високосный,
и месяц висит, как вопрос.

Со мной красногубый могильщик,
здоров, как таврический вол.
Я выдал ему из наличных,
и он меня к цели привёл.

Деревья, решётки, сугробы,
и градусов двадцать вполне.
Я сам ни за что не нашёл бы
в торосах могил, в глубине.

Кирпичная глина со снегом,
участок, других потемней,
табличка из жести о неком,
и мелкие буквы на ней.

Вот так удаётся зарыться,
а был на виду на веку.
Огромная мышь, полукрыса,
с бугра прошуршала к венку.

Проступок её не из грешных,
наверное, кормит мышат,
а здесь от поминок поспешных
недавние крохи лежат.

— И гроб-то какой нехороший, —
могильщик почти горевал. —
Я красным обил его всё же,
начальник ведь был, генерал.

На «рафике» свёз до ограды.
Немного там зябло людей.
Все молча. И я не оратор —
забил и зарыл поскорей.

А впрочем, да что там — а впрочем?
Учился, страдал, воевал,
и сам был когда-то рабочим,
и честно кусок добывал.

Когда ж он качнулся к паденью,
с какой голубой суеты,
когда началось погребенье
и совести, и правоты?

Об этом в газетах ни фразы,
а было лишь кратко: «Лишить».
Подписывал раньше приказы,
себе приказал долго жить.

И не было вовсе начала,
а только средина была,
которая что-то вручала
и так же привычно брала.

Неужто, когда полселёдки
мой батя в полёт получал,
из послевоенной похлёбки
ты лишнюю порцию крал?

Строители красной России
отец мой двужильный и мать...
В шесть лет у меня дистрофия,
спасать ли везут, помирать...

В ту пору небось ты страшился
чего-то, кого-то... Во-во.
За миг, как на пулю решился,
взошло правосудье его.

Из облака, яркий, как осень,
медальной чеканки овал,
что в бедах, на фронте и после
в безвыходье сил придавал.

Забытой отвагой навеян,
в погонах таких — ой-ё-ёй! —
прошёлся по даче твоей он
солдатской шинелью простой.

Он каждую роскошь отдельно
разглядывал и наконец
сказал: «На народные деньги. —
И трубкою пыхнул: — Подлец!»

И было иначе едва ли,
коль сам ты, сиятельный вор,
когда отовсюду прогнали,
исполнил его приговор.

Я знаю — на страхе держаться
не дело. Чуть что — и под дых?
Однако пока ещё, братцы,
да здравствует страх для таких!

Пусть будет им изморозь летом,
пусть знают друзья и семья...
А этот? Ну что же об этом —
он сам подытожил себя

в разряд окончательно нищих —
ни памяти и ни следа,
пока не укажет могильщик,
никто не найдёт никогда.

О русская литература!

О русская литература!
Да что же с тобой, наконец?
Любая продажная шкура
нашла в тебе свой бубенец.

И тащится в гору савраска,
в пути покосились кресты,
и надписи «Пушкин», «Некрасов»
остались у прошлой версты.

Доколе ж такое, доколе?
Мой тёртый народ на земле,
до боли, до медленной боли
ты сам рассказал о себе.

Не ты ли весомо и веско
по мукам обиженных сёл,
по стонам парадных подъездов
несытую музу провёл?

И ты не заметил в дороге,
в своём одиноком пути,
как много налипло на дроги,
мешая савраске идти.

Хотя бы разок оглянуться,
чтоб видели: знаю, слежу,
хотя бы кнутом замахнуться,
хотя бы поправить вожжу!

О сколько раз шагал

О сколько раз шагал
доверчивый Иван
под ласковый оскал
в предательский капкан!

Служил — не кто, а сам
в тяжёлых сапогах
земле и небесам
на чёртовых местах.

Потом растаял он
за глобусом большим,
туманом растворён,
своим или чужим...

Я всем народам брат.
Обиду не стряхну,
когда мне говорят
неправду про войну.

Но есть у русских суть,
вселенская стезя.
Нас можно обмануть,
а победить нельзя.

Он отца не пустил на порог

Он отца не пустил на порог,
потому что боялся и тени
человека, который, как бог,
наблюдал за его поведеньем.

Он отрёкся тогда от отца,
а потом, успокоясь немного,
чтоб в себе заглушить подлеца,
всё свалил на другого, на бога.

Потому что во имя идей
тот, кому он легко поклонялся,
не щадил ни себя, ни людей
и открыл в нём не душу, а мясо.

Чтоб отца своего — каково! —
а потом и усопшего бога...
И похвалит иная эпоха
разрешённую храбрость его.

Отрешиться от мыслей разных

Отрешиться от мыслей разных,
оторваться от всех затей,
в первый раз окунуться в праздник
хоть бы на день, как у людей.

Тяготят не то что заботы,
а какая-то мелкотня:
то ли я обокрал кого-то,
то ли жизнь обделила меня.

То ль в душе натура вторая
обозначилась, и тайком
чьё-то счастье я подбираю,
как монеты на дне морском...

Удался бы бездумный отдых,
если б не терзала меня
Перед теми, чьё имя — подвиг,
неискупленная вина.

Памяти ровесника

В сорок первом родился майор Воронков,
и черта - девяносто второй.
В нашей жизни российской твой жребий таков,
что и сам, и страна за чертой.

Он в тенистом Тирасполе в центре зарыт,
из тамбовской деревни комбат,
и никто не убит, и никто не забыт,
и в предательстве не виноват.

Мы на велосипеде на раме сидим,
свесив ноги, летим на авось
вдоль заборов, канав и кремлёвских седин -
уцелеем, прорвёмся, небось.

И чуть-чуть остаётся до пропасти той,
что сулит завершенье забот...
А в Тирасполе ветер славянский, тугой
тополиную вату скребёт.

Нам чуть-чуть отводилось в любые века
до последнего выдоха, брат,
но чуть-чуть, чтоб Кутузову вверить войска,
чтобы Сталин провёл тот парад.

Переоценка ценностей

Армию покинул генерал.
Дело было где-то и когда-то.
В будущем не скажут: проиграл,
скажут: обстановка виновата.

Тысячи бойцов на берегу
в плен попали к сильному врагу.
Лишь четыре катера пришли,
да и то нерезкие, вдали.

Кто доплыл? Четыреста солдат.
Вот и вся история из книжек.
Генерал теперь не виноват,
а тогда был в должности понижен.

Больше стало доброго сейчас,
выше несуровые проценты,
но заря, над берегом лучась,
не даёт вершить переоценку.

Кажется, услышу под собой
голоса твои, земля родная,
или хлеб — военный, золотой —
к нынешним копейкам приравняю.

Я стою на этом берегу,
кто меня заставил?
Выбрал сам ведь.
потому что, значит, не могу
армию друзей моих оставить.

Подло и поздно меняться

Подло и поздно меняться,
Будем, какие мы есть,
В мире чужих махинаций
Выберем русскую честь.

Нам ли, мечтая по-детски,
Лезть на чужой пьедестал?
«Передовых» Достоевский
Сволочью называл.

Вспорото чрево Вселенной,
Звёздами небо кишит,
Кто-то необыкновенный
Всеми делами вершит.

И потому без амбиций,
Чтобы не спятить с ума,
Слабые станут молиться,
Сильные - строить дома.

В зеркало станут глядеться,
Что там - добро или зло?
Значит, не всё ещё действо
С нами произошло.

Ползёт над тайгой пожарный дым

Ползёт над тайгой пожарный дым,
медленный, как печаль.
Не знаю, что будет с народом моим,
но мне его очень жаль.

Жаль, что столько он принял бед
не толечко за себя,
а многим ещё и тепло, и свет
отдал, здоровье губя.

Даже если ему ни к чему —
экий чудной народ! —
никто не скажет спасибо ему,
а скажут наоборот.

Отцы нам хотели счастья скорей,
открыли такую даль!
Нам жаль сыновей и жаль дочерей,
себя, как прежде, не жаль.

Пришла пора уже, видать

Пришла пора уже, видать,
Умом Россию понимать
И что-то делать для того,
Чтоб жить, как человеки,
Не разбазаривать добро,
Что выдано навеки.
Не разомкнётся наша нить
Наследства дорогого,
Но будем чуточку ценить
В себе самом другого.
Я эту истину не зря
Опять твержу наивно,
Поскольку, честно говоря,
Мне стыдно и обидно
За соколиную страну,
За тех, что пали грудью...
И на войну свою вину
Мы сваливать не будем.
Неважно, сколько прожил лет, -
За все года, что прожил,
Пришла пора держать ответ
Пред будущим и прошлым.
Пришла пора, как дочь, как мать,
Умом Россию понимать.

Прости меня, мама, я больше не буду,

«Прости меня, мама, я больше не буду», -
так просятся эти слова —
я снова сегодня скажу их, как будто,
как будто ты снова жива.

Прости меня, мама моя молодая.
за то, что не стал я таким,
как думала, в школу меня провожая,
как видела чувством своим.

Прости меня, мама...
Кому говорю я?
Тебе. Но ведь это не ты.
Уже не избрать мне дорогу другую
и мамы моей не найти.

Я пол подмету, я помою посуду,
я стану на батю похож.
Прости меня, мама,
я больше не буду,
а если и буду, — так что ж...

Простясь с любимой, сделай ей добро

Простясь с любимой, сделай ей добро,
такой подарок, чтобы не узнала,
что это ты. Пусть светится пестро
пред нею мир, который был так мало

и так недолго, словно школьный вальс,
и чувство, что внезапно осенило.
Простясь с любимой, сам прости хоть раз
её одну за всё, что с вами было.

Прошёл снегопад. Потеплело.

Прошёл снегопад. Потеплело.
Расчищу дорожку с утра,
и сразу за дело, за дело,
за дело, ребята, пора.

Я сам над работой своею —
как бы от безделия щит.
Никто за меня не успеет,
никто за меня не свершит.

Другое пусть могут другие,
я всем пожелаю добра,
щемящего чувства «впервые»
и сладостной муки пера.

Птиц летящих люблю над деревьями голыми

Птиц летящих люблю над деревьями голыми,
только почки воскресли, и гнёзда видны,
а в душе — будто снова шагаем из школы мы
по набухшей дороге просторной весны.

Вот и первыми грозами небо разломлено,
и холодные тучи над нами сошлись,
и растерзано небо, разъято, размолнено,
словно вся наша в будущем взрослая жизнь.

Разводится пара. Настала пора

Разводится пара. Настала пора
нести заявленье о том, что
закончена, не получилась игра
и видеть друг друга им тошно.

Как молью дублёнка, изъеден уют,
и вот он — единственный выход.
В казённой приёмной, тоскливые, ждут,
когда предыдущие выйдут.

Она в инвалютном атласном платке
за ним наблюдает украдкой,
изящною ножкой в тугом сапожке
качая с иронией шаткой.

Он в дверь заглянул:
— Там нельзя ль поскорей? —
и сел за искляксанный столик.
Доносится из неприкрытых дверей:
— Мещанка... Ханжа... Алкоголик...

Он молча открыл огоньковский кроссворд,
не глядя, спросил авторучку.
Она протянула.
И вдруг:
— На развод! —
и дверь засмеялась певуче.

Они поднялись и в проёме дверном
исчезли.
И вышли отдельно.
Насильно спокойно под зимним окном
качнулись их зыбкие тени.

Русское кладбище

Я был во сне. Я жил в Париже.
Хочу поверить: наяву
плыву к нему,
но сон приближу —
увижу, что не доплыву.

Париж воздушен, он в полёте,
как в облаках земля сама,
и в подвенечной позолоте
его небесные дома.

И всё же это сновиденье
(о чём шумишь, ночной Париж?)
не заслонило впечатленья,
какого сам не сочинишь.

Я неприкаянно поехал
к иным деревьям и кустам,
туда, к несбывшимся победам
и окончательным крестам.

...Лежат корниловцы, дроздовцы,
подъесаулы и князья,
Иван Шмелёв, поэт Ростовский —
разновеликая стезя.

Лежит ухоженная старость
под знаком вычеркнутых лет,
в каких от гордости осталось,
что этот старец был кадет.

В граните выбиты погоны...
И старый сад, и сонм ветвей —
как увядающая крона,
одна, отдельно от корней.

Непротивленцы, и убийцы,
и ненавистники всего,
с чем я на свет уже родился,
не повторяя никого.

С каким бы прежде отвращеньем
я б эти надписи читал,
хотя и ныне всепрощенье —
не мой заветный идеал.

Не то что жалость, но, не скрою,
не то что ненависть к врагу, —
ко мне приблизилось такое,
что и назвать я не могу.

Неузнаваемое чувство,
и камни давят тяжело,
так что от боли не очнуться,
как будто памятью свело.

И я из тьмы однообразной,
из жёсткой слабости своей
вхожу в Париж — роскошный праздник
холодных бунинских аллей.

Сарматы

Светловолосы и голубоглазы,
в плечах крепки и ростом высоки,
с душой не для дешёвого показа,
грядущие орловцы, туляки —
сарматы мы!
Живём в домах, как люди,
а что вдали слыхали вы про нас —
что кашу варим в глиняной посуде,
секрет железа держим про запас?
Пускай ещё умеем мы не столько,
как вы,
но взгляд,
вы видите наш взгляд?
Плюгавые воители Востока,
пигмеи-скифы нас не покорят.
Тревожно ржут стреноженные кони,
но, коль рванёт поводья наша рать,
метровый меч у каждого в ладони —
двумя руками скифу не поднять.
Мы вам добудем землю этой грудью,
сшивая из кусочков и кусков,
пускай потом история забудет
шестнадцать наших доблестных веков,
житьё-бытьё, и славу, и культуру,
взойдёт над черепками трын-трава,
такую вам дадут литературу,
чтоб с нами вы не помнили родства.
Но мы шагаем будущею Русью
к вам, высоко взлетевшие братьЯ,
и не костяшки счётов — держим гусли
и песни знаем, наши, без вытья.
Восходит к богатырскому рассвету
в шеломе несгибаемая стать,
и, как потомков звёздную ракету,
её, коли пошла,
не задержать.

Сельский мемориал

Хотя не очень-то дешёвую
достал, однако — повезло —
плиту большую и тяжёлую
повёз на поезде в село.

И думал: «Нынче-то не в гости я
и не в село — на край села,
где средь бурьянного спокойствия,
крестов, бутылок и стекла

уснула мама. Скоро стает ведь
холмишко, тронутый тропой...»
И он решил исполнить заповедь
свою — пред мамой и собой.

Весь отпуск
буковку за буковкой
он в белый мрамор набивал
с утра, пока закат обугленный
не проливал в траву металл.

В последний день пришёл проститься он -
и, одурев до немоты,
стоял над мелкими частицами
разбитой вдребезги плиты.

Кому-то, значит, не понравилась
средь ржавых прутьев и гнилья
такая искренняя правильность,
несовместимая, своя.

Да ведь иного не захочется,
как наплевать на честь и мать,
когда по мёртвым лихо топчемся
и по живым — не привыкать.

И потому финал заслуженный —
как по башке из-за угла
тому, в ком память не остужена
и боль, как святость, не прошла.

Слишком разные подходы

Слишком разные подходы,
никуда от них не деться:
вам диктует ваша мода,
мне моё диктует сердце.

Вы живёте без победы,
мир полёта вам не близок,
так не трогайте портреты
в рамках неба золотистых!

Впрочем, вам их не увидеть,
вы в тенёчек убежали,
а небесная обитель
бережёт свои скрижали.

Сорок женщин говорили мне «люблю»

Сорок женщин говорили мне «люблю»,
двадцати из них я то же говорил,
сорок образов я в памяти леплю,
и на большее, пожалуй, хватит сил.
Ни одну не разлюбил я до сих пор,
я совсем не понимаю — разлюбить,
ходят женщины по свету — мой позор,
разве знал я, что такое может быть?
Разве знал, когда я плечи целовал,
что уходишь ты моею навсегда
в этот памяти неверный карнавал,
в те грядущие, щемящие года?
Разве знал я? Никого б не полюбил,
что мне эта распрекрасная любовь,
коль тебя я тоже отдал на распыл —
сорок женщин расправляются с тобой.
И летят они, что ангелы в аду,
и кружат, невыносимо не грозя,
и всё ниже, и всё ближе — пропаду! —
окунаются они в мои глаза.
Ты проходишь как святая среди них,
и любая умолкает пред тобой.
Так мучительно завидует двойник,
понимающий, что он-то не герой.

Сотворение мира

Когда иду в ночи по набережной Волги
и тёмная вода белеет под луной,
я думаю о том, что люди, а не боги
крестили этот мир в купели ледяной.

Никто из них себя по книгам не размажет...
Как честно улыбается мой батя без наград!
И рядом, со стены, глядит красавец маршал,
а я ему не сын и даже не солдат.

На каменных тетрадях события сотрутся,
но Сталинград проклюнется скрижалью вечных лет,
поскольку слово «Родина» я говорю по-русски,
поскольку не за пфенниги я покупаю хлеб.

Счастье

На счастье других не похожая,
Торопится жизнь без затей...
Спасибо тебе, что мы дожили
До юности наших детей.

Что их понапрасну не мучили
Потери и ранняя злость,
Какие мы всё же везучие -
Расти им одним не пришлось.

Недетскую участь испробовать,
Как мне, сыновьям не дано,
Когда сквозь сиротскую проголодь
Глядишь в ледяное окно.

Какими ж мы стали счастливыми -
Стоят, высоки и сильны,
Над нами, а не над могилами
Красивые наши сыны.

Ты качнулся смертельно, как Пушкин

Ты качнулся смертельно, как Пушкин,
изломав на прощанье снега,
придавив у деревни Чернушки
пулемётную глотку врага.

Это ты в позабытой работе,
почернелый, «Дубинушку» пел
и в тонюсеньком том самолете
через ахи Америк летел!

Это ты был — ровесник мой старший,
это ты был — родной человек,
что прошёл упоённо, бесстрашно
в свой черёд у рискованных вех

и пронёс бескорыстною правдой
боль и гордость мгновенных веков,
и они тебе чуткой наградой
подарили людскую любовь.

Ты мне сказал, что даже у тевтонов

Ты мне сказал, что даже у тевтонов
ни слова о побоище Чудском
и что они, по всем своим канонам,
небось бы не забыли о таком...

А может, умолчали по причине,
что нету вдохновенья рассуждать,
как сгинула в неласковой пучине
роскошно подготовленная рать?

Они-то — ладно. Ты зачем, рождённый
землёй хороших воинов-отцов
и князем тем в семи веках спасённый,
пришёл к словам и мыслям подлецов?

И я теперь могу себе представить,
что некто, шалунишка и пострел,
возьмётся вдруг бестрепетно ославить
то, что я видел и за что радел,

и холодно, без чувства и азарта,
он даже доплетётся до того,
что не было, мол, князя Александра
и вымышлены доблести его...

Ты недоволен страною? Окстись!

Ты недоволен страною? Окстись!
Где ты отыщешь такое раздолье:
хочешь — иди инженером трудись,
по коридорам кури на здоровье.

Стань продавцом и швыряй на весы
грубый товар покупателям робким.
Если не хочешь идти в продавцы,
где-нибудь что сортируй по коробкам.

Во наворуешься! Впрочем, везде,
худо ли, бедно, поможешь зарплате,
если друзья не надуют в беде —
те, что с тобой сообща, не внакладе.

Официантиком мимо шагай,
чтобы любой пред тобою стелился,
или прохожему зуб вышибай
стражем порядка в полночной столице.

Ты недоволен? А где ещё ты,
время и дело ценить не могущий,
леность своей неумелой тщеты
так обменяешь на добрый, насущный?

Ты равнодушен к стране, но страна
не равнодушна к тебе, человече, —
учит, как сына, задаром, сполна,
и, как жена, подбирает и лечит.

Тяжело жилось поэту

Тяжело жилось поэту
где-то в средние века,
ни любви, ни денег нету,
а цензура высока.

Инквизитор был новатор,
но и нечего пенять —
даже нету виноватых,
план-то нужно выполнять.

И поэтик сверхурочно
за одну пропал строку.
Нет крамолы в этой строчке -
но в теперешнем веку.

Мало кто её и помнит,
столько ныне дел других,
величавей и огромней,
чем какой-то давний стих.

Убитыми были поэты

Убитыми были поэты,
которые сами ушли.
Насильственной кровью согрета,
сокрыла их тайна земли.

Забытые, в дальнем покое,
волшебной не тронув струны,
они прорастали строкою
на белом просторе страны.

Однако убили когда-то,
и не был никто виноват,
как будто последняя дата
вписалась сама, наугад.

Ублюдки

Он в огне не сгорел,
не пропал под водою
и не умер от ран,
как не раз умирал.
Молодые ублюдки
убили героя,
не на фронте —
в квартире, с утра, наповал.
Это просто:
прийти, позвонить и ударить,
удались исполнители
после войны —
чтобы грамотно, трезво,
не в пьяном угаре,
а потом пировать
на глазах у страны.
И не пахли червонцы
в ладонях убийцы,
и не нужно постылого — здрасьте! — труда,
в орденах-то небось
дорогие крупицы,
и на перстень пошла
Золотая Звезда.
Переплавлена честь
в именное мещанство,
стало злато геройское
блёстками зла.
Даже если подобное
встретишь не часто,
всё равно ведь
история эта была.
И доныне торгуют
украденной честью,
как в России вовек
не пристало сынам,
и дымятся пыжи
возле траурной жести,
и подносится курево
к Вечным огням.
А Звезда Золотая —
в небесном покое,
и её не достать,
не сорвать — высока!
...Хорошо, что солдат
не увидел такое
там, в деревне Чернушки,
за миг до броска...

Уже послы живут в тылу глубоком

Уже послы живут в тылу глубоком,
Уже в Москве наркомов не видать,
И панцирные армии фон Бока
На Химки продолжают наступать.

Решают в штабе Западного фронта -
Поставить штаб восточнее Москвы,
И солнце раной русского народа
Горит среди осенней синевы...

Уже в Москве ответственные лица
Не понимают только одного:
Когда же Сам уедет из столицы -
Но как спросить об этом Самого?

Да, как спросить? Вопрос предельно важен,
Такой, что не отложишь на потом:
- Когда отправить полк охраны Вашей
На Куйбышев? Состав уже готов.

Дрожали стёкла в грохоте воздушном,
Сверкало в Александровском саду...
Сказал спокойно: - Если будет нужно,
Я этот полк в атаку поведу.

Хватит издеваться над Россией

Хватит издеваться над Россией,
гордые собратья и друзья!
Словно ветер правит парусиной,
поплыла от матери семья.

У самой всего недоставало,
в доме пусто, мир или война.
Лучшее она вам отдавала
в самые такие времена.

Ничего не требует наградой,
только слышит издали упрёк.
Так, наверно, сын неблагодарный
маму не пускает на порог.

От былых друзей не жду привета,
а теперь — скорей наоборот,
но по праву русского поэта
не позволю трогать мой народ.

Надоело вместе — уходите!
Как-нибудь, однако, проживём
и свою всеобщую обитель
превратим в надёжный отчий дом.

Кто-то будет радоваться очень
и опять сумеет упрекнуть
ту, что хлопотала днём и ночью,
чтобы деткам справить лучший путь...

Холодная Москва

Холодная Москва,
со снегом в октябре,
хрустящая трава
на выцветшей заре.

На зелени живой
куски зимы лежат,
гремит по мостовой
железный листопад.

Когда ж в тумане лес
и дождичек парной,
зима зовётся здесь
то летом, то весной.

Но любим мы поля
с осинами вдали.
Нещедрая земля,
мы правнуки твои.

Сыны твоим степям
с погостами на них —
не выбирать сынам
родителей своих.

Человек, запевающий песню

Человек, запевающий песню,
ты рискуешь непонятым стать,
если песня забыта и если
не умеют её подпевать.

Человек, поднимающий знамя,
ты рискуешь своей головой —
прохрустит скорлупой под ногами,
под бегущей, безликой толпой.

Что-то стало с природой твориться

Что-то стало с природой твориться -
ничего никому не скажи,
смотрят ветки, как хищные птицы,
и с гадюками дружат ужи.

И от них происходит потомство
ледяных, ядовитых кровей,
тишины и шипенья питомцы,
только разве слегка порябей.

И ползут полноценные змеи
с безобидным шуршаньем: «Мы тут!»
Различать их ещё не умею,
но они меня сами найдут.

Я вырос без ласк, без привета

Я вырос без ласк, без привета,
не знал я ни смеха, ни слёз,
и только колючему ветру
меня целовать довелось.

А вы говорите — угрюмый
и надо, мол, быть поскромней.
Я много о жизни думал,
да мало она обо мне.

Но я на неё не в обиде:
любя, не считаешь обид,
любя, научусь ненавидеть,
чтоб яростнее любить!

Я счастлив, что люди простые
меня поддержали в пути,
что чувство высокой России,
как песня, зарделось в груди,

что детским открытием мира
судьба меня не обошла,
и русская девушка Ира
меня красотой обожгла,

что в штурманской, перед полётом,
под песнь застеклённой пурги
в размолненных куртках пилоты
читали мои стихи.

Я счастлив, что всё не иначе,
другое не тем под стать,
кто жизнь для того и начал,
чтоб падать и снова взлетать!

И если я что-то открою,
то снова отдам, не тая, —
нелёгкое, честное, злое, —
наверно, такое, как я.

Я иду на обгон

Я иду на обгон,
а дорога скользка и разбита,
разминуться нельзя —
обогнать или встречному в лоб.
Лучше тихо плестись
и доехать, как все, — не обидно,
но зачем я живу, или жил,
и выдумывал, чтоб
оставаться в хвосте
за ревущей, чадящей,
коптящей,
бесконечной толпой
устремлённой машинной страды?
Я иду на обгон,
чтоб уверовать в риск настоящий,
чтобы слева направо прорваться,
лететь впереди.
А зачем впереди?
Вот я еду один,
но недолго
и опять обгоняю,
холодный азарт распалив,
остро, гневно, ракетно
лечу в горизонт, как иголка,
чтобы там проколоть
предзакатного неба нарыв.
Пусть плеснёт наболевшее
гноем последним и зноем,
а дорога-то вся,
и не нужен был этот обгон.
Но себя превозмог.
И над ширью души —
голубое,
как в полёте, прекрасное, чистое...
Мой небосклон!

Я лишился родителей рано

Я лишился родителей рано
и умею почуять враньё,
но придумали правду, как рану,
про меня и про детство моё
те, что клёшем мели тротуары,
с мамой-папой росли без нужды
и под хрип приблатнённой гитары
столько плюнули злой ерунды!

Понимаю, что тоже не сладко
им и прочим в ту пору жилось,
да не хуже, чем мне, и, однако,
помню я доброту, а не злость.

Да, я прямо глядел. Не обижу
первых лет незабытый озноб.
Всё, что глаз моих было повыше,
било запросто в бровь или в лоб.

Неужели был слеп, неужели
обманула победная медь
наших песен, которые пели,
потому что хотелось их петь!

Я, как финка, прошёл сквозь науку
поселковой отпетой шпаны,
подражая, однако, не уркам,
а героям великой войны.

У меня привилегии сына
той страны, что не взять на испуг, -
высока и мудра, как осина
среди горло сжимающих вьюг.

Хоть не видел костров революций
и звездой не пылал в небесах,
для кого написал —
разберутся
сами те,
для кого написал.

Я музыку люблю, когда её не слышно

Я музыку люблю, когда её не слышно,
такую признаю, когда она в душе,
когда вокруг земля её настроем дышит
и кротко улыбается на древнем вираже.

Мне музыка слышна во всей моей тревоге,
в заботе о друзьях, в расплавленной весне,
встречаю свой рассвет на солнечном пороге,
трепещет белый звук в небесном полотне.

Когда устану жить, когда покинет слово,
когда ослабнут слух, и зренье, и рука,
ко мне прошелестят, поднять меня готовы,
мне под ноги падут былые облака.

Мне музыка мила, когда она победа,
когда проходит марш по клавишам берёз,
и сыплется вдали последняя ракета,
высоко прочертив белеющий вопрос.

Я уснул и попал в заповедник воров

Я уснул и попал в заповедник воров,
если б кто рассказал, не поверил,
там воров развелось, как в лесу комаров,
даже днём запираются двери.

Продавщицы на толстых коротких ногах,
что в капроне с колбасами схожи,
выносили привычно авоськи впотьмах,
трудовые успехи итожа.

И со стройки, мечту разделив на троих,
убирали паркет — шито-крыто!
Крали строки поэты у братьев своих,
композиторы — песни и ритмы.

Крали доски, ботинки, детали машин
и с вином, и с бензином канистры,
место в вузе и должность,
и так, для души,
воровали завхозы, министры.

Пусть грозили законы с неласковых пор,
но хотелось хоть что-нибудь, что-то
увести и присвоить: не пойман — не вор, -
хоть простой карандашик с работы.

Благо, было кругом всенародное всё,
и богата земля, и обильна,
тянут, тянут, никак не растянут её,
да ведь тянут своё — не обидно.

Но пришёл к управленью крутой человек,
он привычкой веков не смутился
и по пальцу велел отрубать, да у всех,
невзирая на званья и лица.

Я не помню великой расплаты финал.
Испугались? А может, не слишком?
Но среди палачей я внезапно узнал
знаменитого прежде воришку.

Он лукаво с помоста подмигивал мне
и подбрасывал срубленный палец,
и толпою брели к справедливой резне
те, что за день сегодня попались.

Я проснулся и мигом ладони разжал —
пальцев было по пять, как ни странно,
я увидел вокруг торопливый вокзал
и у ног не нашёл чемодана.

Статьи о литературе

2015-06-04
С высокого холма, где когда-то среди леса, на берегу небольшого пруда стояла усадьба Шахматово, взору открываются бескрайние скромные просторы Средней России. Быстрая, то скрывающаяся в оплетенных хмелем дремучих зарослях ольхи и ивы, то вырывающаяся на простор лугов ледяная речка Лутосня где-то вдали пропадает в темной чаще леса.
2015-07-05
Поначалу может показаться фантастически-невероятным, но сие есть неоспоримый факт: «космические» тиражи изданий Есенина. Вот лишь некоторые реалии. От пятисот тысяч до двух миллионов — такими, казалось бы, «сверхъестественными» для поэзии тиражами за три последние десятилетия выходили шесть раз Собрания сочинений Есенина!
2015-06-14
В России век девятнадцатый стал веком трагических судеб, а двадцатый — веком самоубийств и преждевременных смертей. По словам Блока, «лицо Шиллера — последнее спокойное, уравновешенное лицо, какое мы вспоминаем в Европе». Но среди русских поэтов мы не встретим спокойных лиц. Прошлый век был к ним особенно жесток.